Бедный Лаптев уже представлялся мне чем-то жалким, добрым, но мизерным: крохотною козявочкой, которую я опережу одним взмахом крыла, крыла молодого, невыщипанного, бодрого и самонадеянного.
Я от природы имел способность к музыке, как и к живописи. Еще в корпусе, находясь в числе певчих, я выучил вокальные ноты под руководством регента и самоучкою приспособился к пониманию музыкальных нот, но не умел играть ни на одном инструменте, кроме сигнального рожка, на котором при удобных случаях вырабатывал кусочки, едва удобные на этом бедном инструменте. Рисовал же я хорошо и карандашом и красками, то есть, разумеется, хорошо для кадета, а не для живописца, но я надеялся быстро усовершенствоваться. При достаточной скромности я все-таки был так самонадеян, что считал себя способным сразу сделать громадные успехи, на которые позволяли мне рассчитывать мое относительно уж не узкое развитие, вкус и знания, каких не было у Лаптева.
Долговременное неупражнение себя в искусствах стало передо мною живым и нестерпимым укором, и я страстно рванулся наверстать все это – и, ни минуты более не размышляя, бросился бегом в церковь, где работал с своими подмастерьями Лаптев.
Живописец сидел высоко в люльке и писал в парусе купола евангелиста.
Увидев меня, он захохотал опять тем же своим, как горох дробным смехом и крикнул:
– А что: не сидится, кортит?
– Скучно, – отвечал я, – пришел посмотреть.
– Чего же даром смотреть: полезайте, работу дадим. – Ей, Архип! – крикнул он живописцу, писавшему драпировки другого евангелиста, – дай-ка этому барину горшок с брамротом, – пусть его фон затирает.
– Испортит, – отвечал из-под паруса угрюмым басом Архип, большой человек, чрезвычайно похожий на отставного солдата.
– Нет, не испорчу, – отвечал я.
– Кусков наваляете – после сбивай их мастихином.
– Ничего, ничего: дай ему краски, – отозвался Лаптев и снова захохотал.
Я взлез, взял кисть и пошел затирать фон вокруг подмалеванного контура евангелиста Иоанна, и исполнил это немудреное дело прекрасно.
Лаптев, очевидно давший мне эту работу для шутки, взглянув на нее, улыбнулся и не без удивления сказал:
– Хорошо.
На другой день я сделал ту же работу в другом парусе и украдкою позволил себе положить небольшие блики на спускающейся вниз руке евангелиста, которая казалась мне неестественно освещенною.
Лаптев это заметил и, еще более удивляясь, сказал:
– Вон оно, Архип, барин-то как может. Ему можно дать в твоем парусе драпировки подмалевать.
В этом парусе был изображен евангелист Иоанн, как он обыкновенно пишется – с орлом у плеча, но с перстом, уставленным в лоб.
Я не видал ровно никакого смысла в этом упертом в лоб пальце у евангелиста, который писал вдохновением, для выражения которого здесь и представлен орел. Такое сложное и натянутое сочетание мне очень не нравилось – и я не преминул сообщить Лаптеву мою мысль.
Он задумался – и потом, согласясь со мною, крикнул:
– Архип! слышь, барин-то дело говорит: зачем евангелист палец в лоб упер?
– А куда же прикажете ему его упереть? – сердясь, отвечал Архип.
Лаптев рассмеялся и проговорил:
– Вам нас уже не переучить.
И с этим мы с ним ушли, а когда я на другой день пришел в церковь, то он, предупредительно встретив меня, сказал:
– Садитесь-ко вот тут со мною, а то они сердятся.
Я помогал Лаптеву недели две, и во все это время он, как назло, не говорил со мною ни одного слова об искусстве, а между тем я видел, что он считает меня далеко не чуждым этому призванию.
Меня это немножко досадовало, тем более что я, со свойственною мне страстностью, весь предался работе и не заметил, как, словно тать в нощи, подкрался день моего отъезда назад, в великолепно скучающий Киев, к моей чинной и страдающей матери, невозмутимому и тоже, кажется, страдающему профессору Альтанскому и несомненно страдающей, хотя и смеющейся Христе.
У меня сжалось сердце: мне стало необыкновенно жалко всех их, и в то же самое время мне было страшно возвращаться в этот кружок, который мне казался теперь таким унылым и скучным… Я представил себе en détail свой дом, дом Альтанских, все эти милые мне, но как бы не моего письма лица, и потом… служба… канцелярия с ее стертыми, как старые пятиалтынные, лицами и запахом спертого воздуха и папирос… и мне хотелось куда-то бежать. Куда? Да не все ли равно: хоть под паруса церкви на люльку Архипа, хоть на подмостки театра в тоге командора, словом, куда бы ни было, но только туда, где бы встретить жизнь, ошибки и тревоги, а не мораль, вечную мораль добродетели и забот о своем совершенстве… Это все мне ужасно надоело, и… я, к стыду моему, понял, что это значит: я не мог лукавить с самим собою, я должен был сознаться себе, что мне наскучило быть с матерью, что мне не хочется уже к ней возвращаться, и я заплакал… от стыда своей неблагодарности и от досады, что я беден, ничтожен, что я не могу обеспечить мою мать всем нужным и сам броситься в какую-то иную жизнь… Я не знал какую именно, но знал, что она должна быть совсем не похожа на ту, которую я проводил до сих пор и которую уважал… Я хотел попробовать жизни – уважения не достойной: я чувствовал, что это влечение во мне становится неодолимо.
Лаптев был человек очень умный, и при всей своей малообразованности он был настоящий «художник в душе» (что я считаю гораздо понятнее, чем, например, «гусар в душе»). Он понял, какой червяк забрался в мою душу, и порешил помочь мне его выкурить; но ошибся в расчете и вместо одного горя отпустил со мною на дорогу два, из коих одно было злее другого, хотя оба они выводили меня на одну торную дорогу, к глубочайшему раздору с собою и с миром, от которого скрыла меня черная мантия и воскрылия клобука – моего духовного шлема.