Детские годы - Страница 51


К оглавлению

51

На этом мы с ним и познакомились; он, встретив меня, однажды спросил: не мешает ли он мне заниматься? на что я ему и отвечал, что он мне не мешает, но что я удивляюсь, как ему не мешает сумасшедший, который у нас где-то кричит.

– А-а! этот сумасшедший? Ну, я к нему уже привык, – отвечал, добродушно смеясь, Лаптев.

– Разве вы давно здесь живете?

– Нет, я-то здесь недавно, но он-то со мною уже давно; одним словом: этот сумасшедший я сам. Хе-хе-хе-хе! – засмеялся он, как засыпал мелким горошком, и, обняв меня с искренней дружбой, добавил: – не конфузьтесь, приятель дорогой, не конфузьтесь! вы не первый сочли меня за сумасшедшего; почитайте меня таким, ибо я и в самом деле таков: пою и пью, священные лики изображаю и ежечасно грешу: чем не сумасшедший…

Вечером этот веселый человек, придя с работы из церкви, взманил меня идти с ним в театр, где очень плохая провинциальная труппа разыгрывала Каменного гостя. И представление и обстановка были крайне незамысловаты, но меня они, однако, удовлетворяли или по крайней мере приводили в некоторый трепет; а Лаптев, который оказался большим театралом, по возвращении домой необыкновенно заинтересовал меня рассказами о столичных театрах и актерах, из которых он очень многих близко знал. От актеров он перескочил к певцам, от певцов к живописцам и скульпторам – и, рисуя одну за другою картины артистических нравов, увлек меня этим бытом до восхищения и восторга, выразившегося тем, что я вскочил с места и расцеловал его.

Он мне казался умен и прекрасен: чуя в нем биение пульса, присущее художественной натуре, я ощутил в своей душе ближайшее родство с ним – родство и согласие, каких не ощущал до сих пор ни с кем, не исключая maman, Христи и профессора Альтанского.

«Гармония – вот жизнь; постижение прекрасного душою и сердцем – вот что лучше всего на свете!» – повторял я его последние слова, с которыми он вышел из моей комнаты, – и с этим заснул, и спал, видя себя во сне чуть не Апеллесом или Праксителем, перед которым все девы и юные жены стыдливо снимали покрывала, обнажая красы своего тела; они были обвиты плющом и гирляндами свежих цветов и держали кто на голове, кто на упругих плечах храмовые амфоры, чтобы под тяжестью их отчетливее обозначалися линии стройного стана – и все это затем, чтобы я, величайший художник, увенчанный миртом и розой, лучше бы мог передать полотну их чаровничью прелесть.

О юность! о юность благая! зачем твои сны уходят вместе с тобою? Зачем не повторяются они, такие чистые и прекрасные, вдохновляющие, как этот сон, после которого я уже не мог уснуть в эту ночь, встал рано и, выйдя на коридор, увидал моего Лаптева. Он стоял и умывался перед глиняным умывальником и, кивнув мне головою, спросил:

– Или не поспалось?

– Да, не поспалось, – отвечал я, – мне приснился хороший сон, и заспать его не хочется.

– А что за сон такой снился? Пойдемте-ка ко мне чай пить, да расскажите про него, протобестию.

Мы взошли в комнату, и я рассказал мой сон.

– Важно! – отвечал, выслушав меня, Лаптев, – сон хоть куда: хоть заправскому Рафаэлю. А знаете ли, что сей сон обозначает?

– Нет, не знаю.

– А я знаю и сейчас расскажу: он значит, что, во-первых, у вас художественная жилка есть, и ей надо дать пожить: пусть она, каналья, немножечко побьется, а во-вторых… который вам год?

– Девятнадцать.

– Гм! возраст бедовый: тоже своих прав требует. Мне в эти годы тоже, черт возьми, вдохновенные штучки снились, и я таких-то Лурлей у отца в лавке на стенах углем производил, что ай-люли! Только меня за это батька потягом по спине катал!

– За что же?

– Чтобы стен, говорили, не портил. Эх, да, сударь, да: искусство – это такая вещь, что не дается, пока за него не пострадаешь. Музы ревнивы, проклятые: пока ото всего не отвернешься да не кинешься им в ноги, дескать «примите к себе в неволю», до тех пор всё отворачиваются.

– И с вами так было?

– Да, и со мною так было: отец мой в городе лавчонку имел и меня к этому же промыслу приучал, а я всё рожи по стенам чертил, – он меня, покойник, за это и драл, дай ему бог царствие небесное. А потом он умер, матушка меня к чужому лавочнику в такую же науку отдала: я опять рожи чертить да к звукам прислушиваться. Хозяин уйдет из лавки пообедать, а я стаканы на полке расставлю, подберу их под тон, да и валяю на них палочкой «Всемирную славу». Да раз, эту «Всемирную славу» исполняя, в такой азарт пришел, что забирал, забирал всё forte fortissimo, да все эти стаканы и поколотил. Бросил их в корзинку, а они, дьяволы, так сладостно зазвенели, что я сгреб один пятифунтовик да еще в корзинку… Ах, хорошо!.. Я еще десятифунтовик – еще лучше дребезг: точно из оратории какой-нибудь на разрушение мира… Я и ну катать, – да потом как опомнился, что такое натворил, – шапку в охапку, да марш большою дорогою через забор в Москву, разгонять тоску.

– Ну-с?

– Ну-с, и поступил к живописцу, да лучше его писать стал – он меня выгнал; я в Петербург, чуть в Академию не попал.

– И отчего же вы не попали? – воскликнул я с глубоким сожалением.

– Дурак был, – отвечал Лаптев, – слюбился да женился – муза сейчас и взревновала и наплевала мне в голову, а баба ребят нарожала – и вот я, лысый, нынче лажу по лесам да куполы расписываю и тем свой гарем питаю.

Лаптев замолчал и стал собираться на работу.

Я ушел от него, и мне сделалось невыносимо скучно – точно я расстался с каким-то ближайшим и драгоценнейшим мне существом. Повторяю опять, что хотя я в этом влечении и узнавал знакомые черты пылкости и восторженности моей натуры, но это было совсем не то, что я чувствовал некогда к матери или Альтанскому. Все то было сухо, строго и подчинялось разуму, меж тем как тут меня охватывало что-то неодолимое и неодолимою же тайною властью влекло к Лаптеву. В нем я видел, или, лучше сказать, чувствовал, посланца по мою душу из того чудного, заветного мира искусства, который вдруг стал мне своим – и манил и звал меня к себе, привечая и ластя… и я стремился к нему, дрожа, и млея, и замирая от сладостной мысли быть в нем известным, знаменитым… славным…

51