В этом тесном кружке нам не нужно было никакого более просторного мира, хотя мы отсюда часто обозревали весь мир и передвигали перед собою его картины при различных освещениях. В характере наших собеседований было замечательно то, что лица в наших разговорах играли относительно очень небольшую роль; мы почти никогда не говорили о ком – нибудь, а всегда о чем – нибудь – и потому разговор наш получал форму не осуждения, а рассуждения, и через это беседе сообщался спокойный, философский характер, незаметно, но быстро давший моему уму склонность к исследованию и анализу.
Отправление в каждой беседе от живых и часто, по-видимому, ничтожных явлений частной жизни к вопросам общего значения – делало эту беседу столь легкою и доступною, что я, самый младший и невоспитанный член нашего кружка, сам не заметил, как начал свободно понимать все, что мне доводилось слышать, и чувствовал себя в силах ставить иногда более или менее уместно свое слово. Если мнение мое не служило к разъяснению вопроса, то оно нередко было поводом к указанию не бывшего до тех пор на виду возражения со стороны непросвещенного разума.
Голос мой, в своем роде, был нечто вроде голоса из толпы, на который всегда давался терпеливый и разумный ответ, всегда шедший мне – представителю толпы – на добрую потребу.
Первое, что мне припоминается, – это беседа в тот самый вечер, когда между мною и матушкою произошло сердечное примирение после моих мысленных против нее раздражений.
Мы сидели в полном сборе все вчетвером, то есть я, еще немножко больной и помещавшийся в глубоком кресле, моя maman, профессор и его дочь, которая появилась к вечеру с несколько бледным, но твердым лицом.
Матушка, налив всем нам чаю, молвила, что у нее сегодня очень радостный день, – что она сегодня сделала дорогую находку или приобретение.
– Разве вы выходили сегодня? – спросила ее Христя.
– Нет, не выходила: я нашла мою находку у себя дома.
– Что же это такое?
Матушка отвечала, что она нашла сердце своего сына и приобрела его доверие.
Я покраснел.
– Но разве его сердце не всегда вам принадлежало? – продолжала Христя.
– Да; он меня любит, и он был уверен в моей любви, но с сегодняшнего дня все, что мне принадлежало от него по вере, он отдал мне по убеждению. Это мне очень дорого – и я высоко буду ценить этот день. Это мой праздник.
Я покраснел еще более.
– Не стыдись, пожалуйста, моей благодарности, – продолжала maman, – я знаю, что присутствовать на своей собственной цензуре очень неприятно, особенно когда нас в глаза хвалят; но я все это говорю не в похвалу тебе, а просто открываю тебе мою высшую радость. Приобрести твою откровенность – это все, чего я могла желать и молить у бога, и он все это дал мне.
Я смутился: на душе моей лежала целая тьма тайн, которых я не открыл и не решился бы открыть моей матери; но эти ее слова, послужив мне укором, возбудили во мне такой азарт покаяния, что я заговорил:
– Нет, maman, я вам еще не все открыл! – и затем я начал порывисто и страстно при всех приносить подробное покаяние во всех моих путевых проступках, не умолчав даже о том, что встретил под ярмарочными шатрами в Королевце женщин и после того не мог помыслить: как я предстану матери и обниму ее.
Это сделалось так внезапно, что не приготовленные к тому Альтанские скромно потупили глаза, а Христя даже хотела выйти; но maman остановила ее за руку и, склонив голову, внимательно и, казалось, покойно слушала мою исповедь.
Когда я кончил и заключил словами:
– Maman, прошу вас, перемените обо мне ваше доброе мнение, – я его не стою…
Матушка помолчала минуту, а потом начала спокойным и ровным голосом:
– Нет, если ты открыл все это с тем, чтобы не возвращаться к тому, в чем ты осудил себя, то ты стоишь доброго мнения.
– О да, maman, я гнушаюсь моим прошлым!
– Поди же и обними меня.
Это был такой красноречивый ответ на мое сомнение о праве обнять ее, что я кинулся ей на шею и, обняв ее, зарыдал.
– Перестаньте: вам еще вредно так сильно волноваться! – прозвучал в это время надо мною нежный голос Христи, и когда я, услыхав этот голос, поднял свое лицо, добрая девушка и мать обняли меня и обе поочередно поцеловали.
Эти чистые поцелуи были целением от моей королевецкой проказы – и притом каким святым и плодотворным целением! Ими один порок был навсегда опозорен передо мною и вырван из моего сердца.
– Еще, maman, – продолжал я в своем покаянном азарте, – я должен вас предостеречь: я скрыл от вас, что мой товарищ Пенькновский совсем не такой, каким он себя вам представил: он меня ни от чего не удерживал.
Но матушка остановила меня знаком и не позволила более рассказывать.
– Я все это считала возможным, – сказала она, – но твоего товарища осуждать нельзя – этот бедный молодой человек живет без доброго руководства.
– Колеблемая ветром трость, – тихо поддержал Альтанский и, вынув из кармана круглую табакерку, отошел с нею к окну, добавив: – панское сердечко – шляхетска кровь.
– Да; к тому же он имеет несчастие быть поляком и потому заслуживает извинения, – подсказала maman.
Помня недавний разговор о значении слов прощать и извинять, я тотчас же поспешил вдуматься: почему польское происхождение может заставить не только прощать пороки по милости, но даже извинять их по какому-то праву на снисхождение, и я решительно недоумевал, но матушка мне это тотчас разъяснила.
– Поляки потеряли свою самостоятельность, – продолжала она, – а выше этого несчастия нет; все народы, теряя свою государственную самостоятельность, обыкновенно теряют доблести духа и свойства к его возвышению. Так было с великими греками, римлянами и евреями, и теперь то же самое в наших глазах происходит с поляками. Это ужасный урок.